В сорок третьем они уже к нам не приходили, в сорок третьем году стало легче. Урал уже не так голодал. В детдоме был настоящий хлеб, давали вдоволь каши. Но я до сих пор не могу видеть голодного человека. Как он смотрит... Он не смотрит никогда прямо, всегда куда-то мимо... Недавно по телевизору показывали беженцев... Опять где-то война. Стреляют. Голодные люди стояли в очереди с пустыми мисочками. С пустыми глазами... Я помню эти глаза... Я выбежала в другую комнату, со мной началась истерика...
Первый год в эвакуации мы не замечали природу, все, что было природой, вызывало у нас одно желание – попробовать: съедобное ли оно? И только через год я увидела, какая красивая уральская природа. Какие там дикие ели, высокие травы, целые леса черемухи. Какие там закаты! Я стала рисовать. Красок не было, рисовала карандашом. Рисовала открытки, мы посылали их своим родителям в Ленинград. Больше всего любила рисовать черемуху. Карпинск пах черемухой.
Уже который год преследует желание – съездить туда. Невероятно хочется увидеть: стоит ли наш детдом – здание было деревянное? Уцелел ли в новой жизни? Какой теперь городской парк? Хотела бы поехать весной, когда все зацветет. Теперь не представляю, что ягоды черемухи можно есть пригоршнями, а мы их ели. Ели даже тогда, когда они были еще зеленые. Горькие.
После блокады... Я испытала... Я знаю, что человек может есть все. Люди ели даже землю... На базарах продавали землю с разбитых и сгоревших Бадаевских продовольственных складов, особенно ценилась земля, на которую пролилось подсолнечное масло, или земля, пропитанная сгоревшим повидлом. Та и другая стоили дорого. Наша мама могла купить самую дешевую землю, на которой стояли бочки с селедкой, эта земля только пахла солью, а соли в ней было мало. Один запах селедки.
А ленинградские парки были бесплатные, и их быстро объедали. Радоваться цветам... Просто радоваться... Я научилась не так давно...
Через десятки лет после войны...
«Кто будет плакать, того будем стрелять...»
Вера Ждан – 14 лет.
Сейчас – доярка
– Я боюсь мужчин... Это у меня с войны...
Нас взяли под автоматы и повели, повели в лес. Нашли поляну. «Нет, – крутит головой немец. – Не тут...» Повели дальше. Полицаи говорят: «Роскошь положить вас, партизанских бандитов, в таком красивом месте. Положим в грязи».
Выбрали самое низкое место, там всегда стояла вода. Дали отцу и брату лопаты копать яму. А нас с мамой под деревом поставили смотреть. Мы смотрели, как они выкопали яму, брат последний раз лопатой кинул: «Эх, Верка!..» Ему шестнадцать лет было... Шестнадцать... Ну только-только...
Мы с мамой смотрели, как их расстреливали... Нельзя было отвернуться и закрыть глаза. Полицаи следили... Брат упал не в яму, а перегнулся от пули и вперед ступил, сел возле ямы. Сапогами спихнули его в яму, в грязь. И больше всего страшно было уже не то, что их постреляли, а то, что в липучую грязь положили. В воду. Поплакать нам не дали, погнали в деревню. А их даже землею сверху не присыпали.
Два дня плакали мы с мамой. Плакали тихо, дома. На третий день приходят тот же немец и два полицая: «Собирайтесь хоронить своих бандитов». Мы пришли на то место, они в яме плавают, там колодец уже, а не могила. Лопаты мы свои взяли, прикапываем и плачем. А они говорят: «Кто будет плакать, того будем стрелять. Улыбайтесь...» Они заставляли нас улыбаться... Я нагнусь, он подходит и в лицо заглядывает: улыбаюсь я или плачу?
Стоят... Все молодые мужчины, красивые... Сами улыбаются... Дикий страх обнял мое сердце, я уже не мертвых, я этих, живых, испугалась. С того времен боюсь молодых мужчин. Всю жизнь одна живу...
Замуж не вышла... Любви не узнала... Боялась: а вдруг рожу мальчика?..
«Мамочка и папочка – золотые слова...»
Ира Мазур – 5 лет.
Сейчас – строитель
– Наверное, я должна рассказать о своем одиночестве? Как я этому научилась...
У одной девочки, у Леночки, одеяло было красное, а у меня коричневое. И когда летели немецкие самолеты, мы ложились на землю и накрывались одеялами. Снизу красным, а поверх моим, коричневым. Я девочкам говорила, что летчик сверху увидит коричневое и подумает – камень...
О маме в памяти осталось только, как боялась ее потерять. Я знала девочку, у которой мама погибла при бомбежке, она одна осталась. Она все время плакала. Моя мама брала ее на руки и успокаивала. Потом... Мы с чужой тетей хоронили в деревне мою маму... Мы ее мыли, она лежала худенькая, как девочка. Я не боялась, я ее все время гладила. Как обычно, пахли ее волосы и руки, куда ее ранило, не заметила. Видно, ранка была пулевая, маленькая. Почему-то думала, что ранка у мамы от пули маленькая, на дороге один раз я видела маленькие пули. И еще удивлялась: как этими пулечками можно убить большого человека? Даже меня – я же в тысячу, в миллион раз ее больше. Почему-то мне запомнился этот миллион, мне казалось, что это очень и очень много, так много, что нельзя сосчитать.
Мама не сразу умерла. Она долго лежала на траве, открывала глаза:
– Ира, мне надо тебе рассказать...
– Мама, я не хочу...
Мне казалось, что, если она мне скажет то, что хочет, она умрет.
Когда мы маму помыли, она лежала в платочке, с большой косой. Ну – девочка... Это уже сегодняшний мой взгляд на нее. Я уже старше ее в два раза, маме было двадцать пять лет. У меня сейчас дочка такая, и она даже внешне похожа на мою маму.
Что у меня осталось от детдома? Категоричный характер, я не умею быть мягкой, осторожной в словах. Прощать не умею. В семье жалуются, что я не очень ласковая. Можно ли вырасти ласковой без мамы?
В детдоме мне хотелось иметь свою, личную чашечку, чтобы она была только моя. Всегда завидовала, что у людей остаются какие-то вещи с детства. А у меня их нет, ни о чем я не могу сказать: «Это у меня с детства». А так хочется сказать, иногда даже придумать...
Другие девочки привязывались к нашим воспитательницам, а я любила нянечек. Они больше были похожи на наших воображаемых мам. Воспитательницы были строгие и аккуратные, а нянечки вечно растрепанные, по-домашнему ворчливые, могли отшлепать нас, но совсем не больно. По-матерински. Они нас мыли, стирали в бане, мы могли посидеть у них на коленях. Они дотрагивались до нашего голенького тела. А это только мама могла делать, вот я это понимала, они нас кормили, своими способами лечили от насморка и вытирали слезы. Когда мы попадали к ним в руки, это был уже не детдом, а начинался дом.
Часто слышу, как говорят: «Моя мать» или «Мой отец». Я не понимаю, как это – мать, отец? Будто это чужие люди. Только – мама или папа. А если бы они у меня были живы, я звала бы их: мамочка и папочка.
Золотые это слова...
«Принесли ее по кусочку...»
Валя Змитрович – 11 лет.
Сейчас – рабочая
– Вспоминать не хочу... Не хочется вспоминать, никогда не хочется...
Нас было семеро детей. До войны мама смеялась: «Сонейко светит, все дети вырастут», – началась война – плакала: «Такой лихой час, а детей в хате, что бобу...» Юзику – семнадцать лет, мне – одиннадцать, Ивану – девять, Нине – четыре года, Гале – три, Алику – два, Саше – пять месяцев. Дитя грудное, оно еще грудь сосало и плакало.
Тогда я не знала, это нам после войны люди рассказали, что родители наши были связаны с партизанами и с нашими военнопленными, которые работали на молочном заводе. Там работала и мамина сестра. Я одно помню: у нас сидели ночью какие-то мужчины, и, видимо, свет просвечивал, хотя окно было занавешено толстым одеялом, раздался выстрел – и прямо в окно. Мама схватила лампу и спрятала под стол.
...Мама что-то нам пекла из картошки, из картошки она могла сделать все, как сейчас говорят, сто блюд. К какому-то празднику готовились. Я помню, что в доме вкусно пахло. А отец косил у леса клевер. Немцы окружили дом и приказывают: «Выходи!» Вышли мама и мы, трое детей. Маму начали бить, она кричит: